Попрыгунья — Страница 4 — А. П. Чехов
Она подняла лицо, красное от стыда, и поглядела на него виновато и умоляюще, но страх и стыд помешали ей говорить правду.
— Ничего… — сказала она. — Это я так…
— Сядем, — сказал он, поднимая её и усаживая за стол. — Вот так… Кушай рябчика. Ты проголодалась, бедняжка.
Она жадно вдыхала в себя родной воздух и ела рябчика, а он с умилением глядел на неё и радостно смеялся.
VI
По-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелёва, маленького стриженого человечка с помятым лицом, который, когда разговаривал с Ольгой Ивановной, то от смущения расстёгивал все пуговицы своего пиджака и опять их застёгивал и потом начинал правой рукой щипать свой левый ус. За обедом оба доктора говорили о том, что при высоком стоянии диафрагмы иногда бывают перебои сердца, или что множественные невриты в последнее время наблюдаются очень часто, или что вчера Дымов, вскрывши труп с диагностикой «злокачественная анемия», нашёл рак поджелудочной железы. И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, т. е. не лгать. После обеда Коростелёв садился за рояль, а Дымов вздыхал и говорил ему:
— Эх, брат! Ну, да что! Сыграй-ка что-нибудь печальное.
Подняв плечи и широко расставив пальцы, Коростелёв брал несколько аккордов и начинал петь тенором «Укажи мне такую обитель, где бы русский мужик не стонал», а Дымов ещё раз вздыхал, подпирал голову кулаком и задумывался.
В последнее время Ольга Ивановна вела себя крайне неосторожно. Каждое утро она просыпалась в самом дурном настроении и с мыслью, что она Рябовского уже не любит и что, слава богу, всё уже кончено. Но, напившись кофе, она соображала, что Рябовский отнял у неё мужа и что теперь она осталась без мужа и без Рябовского; потом она вспоминала разговоры своих знакомых о том, что Рябовский готовит к выставке нечто поразительное, смесь пейзажа с жанром, во вкусе Поленова, отчего все, кто бывает в его мастерской, приходят в восторг; но ведь это, думала она, он создал под её влиянием и вообще, благодаря её влиянию, он сильно изменился к лучшему. Влияние её так благотворно и существенно, что если она оставит его, то он, пожалуй, может погибнуть. И вспоминала она также, что в последний раз он приходил к ней в каком-то сером сюртучке с искрами и в новом галстуке и спрашивал томно: «Я красив?» И в самом деле, он, изящный, со своими длинными кудрями и с голубыми глазами, был очень красив (или, быть может, так показалось) и был ласков с ней.
Вспомнив про многое и сообразив, Ольга Ивановна одевалась и в сильном волнении ехала в мастерскую к Рябовскому. Она заставала его весёлым и восхищённым своею, в самом деле, великолепною картиной; он прыгал, дурачился и на серьёзные вопросы отвечал шутками. Ольга Ивановна ревновала Рябовского к картине и ненавидела её, но из вежливости простаивала перед картиной молча минут пять и, вздохнув, как вздыхают перед святыней, говорила тихо:
— Да, ты никогда не писал ещё ничего подобного. Знаешь, даже страшно.
Потом она начинала умолять его, чтобы он любил её, не бросал, чтобы пожалел её, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала ему, что без её хорошего влияния он собьётся с пути и погибнет. И, испортив ему хорошее настроение духа и чувствуя себя униженной, она уезжала к портнихе или к знакомой актрисе похлопотать насчёт билета.
Если она не заставала его в мастерской, то оставляла ему письмо, в котором клялась, что если он сегодня не придёт к ней, то она непременно отравится. Он трусил, приходил к ней и оставался обедать. Не стесняясь присутствием мужа, он говорил ей дерзости, она отвечала ему тем же. Оба чувствовали, что они связывают друг друга, что они деспоты и враги, и злились, и от злости не замечали, что оба они неприличны и что даже стриженый Коростелёв понимает всё. После обеда Рябовский спешил проститься и уйти.
— Куда вы идёте? — спрашивала его Ольга Ивановна в передней, глядя на него с ненавистью.
Он, морщась и щуря глаза, называл какую-нибудь даму, общую знакомую, и было видно, что это он смеётся над её ревностью и хочет досадить ей. Она шла к себе в спальню и ложилась в постель; от ревности, досады, чувства унижения и стыда она кусала подушку и начинала громко рыдать. Дымов оставлял Коростелёва в гостиной, шёл в спальню и, сконфуженный, растерянный, говорил тихо:
— Не плачь громко, мама… Зачем? Надо молчать об этом… Надо не подавать вида… Знаешь, что случилось, того уже не поправишь.
Не зная, как усмирить в себе тяжёлую ревность, от которой даже в висках ломило, и думая, что ещё можно поправить дело, она умывалась, пудрила заплаканное лицо и летела к знакомой даме. Не застав у неё Рябовского, она ехала к другой, потом к третьей… Сначала ей было стыдно так ездить, но потом она привыкла, и случалось, что в один вечер она объезжала всех знакомых женщин, чтобы отыскать Рябовского, и все понимали это.
Однажды она сказала Рябовскому про мужа:
— Этот человек гнетёт меня своим великодушием!
Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об её романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой:
— Этот человек гнетёт меня своим великодушием!
Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил:
— Пожалуйте, господа, закусить.
По-прежнему Ольга Ивановна искала великих людей, находила и не удовлетворялась и опять искала. По-прежнему она каждый день возвращалась поздно ночью, но Дымов уже не спал, как в прошлом году, а сидел у себя в кабинете и что-то работал. Ложился он часа в три, а вставал в восемь.
Однажды вечером, когда она, собираясь в театр, стояла перед трюмо, в спальню вошёл Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло.
— Я сейчас диссертацию защищал, — сказал он, садясь и поглаживая колена.
— Защитил? — спросила Ольга Ивановна.
— Ого! — засмеялся он и вытянул шею, чтобы увидеть в зеркале лицо жены, которая продолжала стоять к нему спиной и поправлять причёску. — Ого! — повторил он. — Знаешь, очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет.
Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей всё, и настоящее и будущее, и всё бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала.
Он посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел.
VII
Это был беспокойнейший день.
У Дымова сильно болела голова; он утром не пил чаю, не пошёл в больницу и всё время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к художнику.
Она вошла к нему без звонка, и когда в передней снимала калоши, ей послышалось, как будто в мастерской что-то тихо пробежало, по-женски шурша платьем, и когда она поспешила заглянуть в мастерскую, то увидела только кусок коричневой юбки, который мелькнул на мгновение и исчез за большою картиной, занавешенной вместе с мольбертом до пола чёрным коленкором. Сомневаться нельзя было, это пряталась женщина. Как часто сама Ольга Ивановна находила себе убежище за этой картиной! Рябовский, по-видимому, очень смущённый, как бы удивился её приходу, протянул к ней обе руки и сказал, натянуто улыбаясь:
— А-а-а-а! Очень рад вас видеть. Что скажете хорошенького?
Глаза у Ольги Ивановны наполнились слезами. Ей было стыдно, горько, и она за миллион не согласилась бы говорить в присутствии посторонней женщины, соперницы, лгуньи, которая стояла теперь за картиной и, вероятно, злорадно хихикала.
— Я принесла вам этюд… — сказала она робко, тонким голоском, и губы её задрожали, — nature morte.
— А-а-а… этюд?
Художник взял в руки этюд и, рассматривая его, как бы машинально прошёл в другую комнату.
Ольга Ивановна покорно шла за ним.
— Nature morte… первый сорт, — бормотал он, подбирая рифму, — курорт… чёрт… порт…
Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить художника по голове чем-нибудь тяжёлым и уйти, но она ничего не видела сквозь слёзы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уж не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой.
— Я устал… — томно проговорил художник, глядя на этюд и встряхивая головой, чтобы побороть дремоту. — Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд… Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьёзно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю… А?
Он вышел из комнаты, и Ольга Ивановна слышала, как он что-то приказывал своему лакею. Чтоб не прощаться, не объясняться, а главное не зарыдать, она, пока не вернулся Рябовский, поскорее побежала в переднюю, надела калоши и вышла на улицу. Тут она легко вздохнула и почувствовала себя навсегда свободной и от Рябовского, и от живописи, и от тяжёлого стыда, который так давил её в мастерской. Всё кончено!
Она поехала к портнихе, потом к Барнаю, который только вчера приехал, от Барная — в нотный магазин, и всё время она думала о том, как она напишет Рябовскому холодное, жёсткое, полное собственного достоинства письмо и как весною или летом она поедет с Дымовым в Крым, освободится там окончательно от прошлого и начнёт новую жизнь.
Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо. Рябовский сказал ей, что она не художница, и она в отместку напишет ему теперь, что он каждый год пишет всё одно и то же и каждый день говорит одно и то же, что он застыл и что из него не выйдет ничего, кроме того, что уже вышло. Ей хотелось написать также, что он многим обязан её хорошему влиянию, а если он поступает дурно, то это только потому, что её влияние парализуется разными двусмысленными особами, вроде той, которая сегодня пряталась за картину.
— Мама! — позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. — Мама!
— Что тебе?
— Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. — Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелёвым.
Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип». Теперь же она вскрикнула:
— Осип, это не может быть!
— Пошли! Мне нехорошо… — сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошёл к дивану и лёг. — Пошли! — глухо послышался его голос.
«Что же это такое? — подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. — Ведь это опасно!»
Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню, и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с жёлтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке, она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелёву умоляющее письмо. Было два часа ночи.
VIII
Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжёлой от бессонницы головой, непричёсанная, некрасивая и с виноватым выражением, вышла из спальни, мимо неё прошёл в переднюю какой-то господин с чёрною бородой, по-видимому, доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелёв и правою рукой крутил левый ус.
— К нему, извините, я вас не пущу, — угрюмо сказал он Ольге Ивановне. — Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он всё равно в бреду.
— У него настоящий дифтерит? — спросила шёпотом Ольга Ивановна.
— Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, — пробормотал Коростелёв, не отвечая на вопрос Ольги Ивановны. — Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные плёнки. А к чему? Глупо… Так, сдуру…
— Опасно? Очень? — спросила Ольга Ивановна.
— Да, говорят, что форма тяжёлая. Надо бы за Шреком послать, в сущности.
Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона, потом молодой, очень полный, с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища. Коростелёв, отдежурив своё время, не уходил домой, а оставался и, как тень, бродил по всем комнатам. Горничная подавала дежурившим докторам чай и часто бегала в аптеку, и некому было убрать комнат. Было тихо и уныло.
Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это бог её наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелёва: он знает всё и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, и дифтерит только её сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься…
«Ах, как я страшно солгала! — думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у неё была с Рябовским. — Будь оно всё проклято!..»
В четыре часа она обедала вместе с Коростелёвым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелёва и думала: «Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да ещё с таким помятым лицом и с дурными манерами?» То ей казалось, что её сию минуту убьёт бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу ещё не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем её не исправишь…
После обеда наступили потёмки. Когда Ольга Ивановна вышла в гостиную, Коростелёв спал на кушетке, подложив под голову шёлковую подушку, шитую золотом. «Кхи-пуа… — храпел он, — кхи-пуа».
И доктора, приходившие дежурить и уходившие, не замечали этого беспорядка. То, что чужой человек спал в гостиной и храпел, и этюды на стенах, и причудливая обстановка, и то, что хозяйка была не причёсана и неряшливо одета — всё это не возбуждало теперь ни малейшего интереса. Один из докторов нечаянно чему-то засмеялся, и как-то странно и робко прозвучал этот смех, даже жутко сделалось.
Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелёв уже не спал, а сидел и курил.
— У него дифтерит носовой полости, — сказал он вполголоса. — Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела.
— А вы пошлите за Шреком, — сказала Ольга Ивановна.
— Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешёл в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелёв — и больше ничего.
Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в неубранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова.
«Nature morte, порт… — думала она, опять впадая в забытьё, — спорт… курорт… А как Шрек? Шрек, грек, врек… крек. А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси. .. избави. Шрек, грек…»
И опять железо… Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора… Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила:
— Барыня, постель прикажете постлать?
И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошёл в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелёва.
— Который час? — спросила она.
— Около трёх.
— Ну что?
— Да что! Я пришёл сказать: кончается…
Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слёзы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься.
— Кончается… — повторил он тонким голоском и опять всхлипнул. — Умирает, потому что пожертвовал собой… Какая потеря для науки! — сказал он с горечью. — Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! — продолжал Коростелёв, ломая руки. — Господи боже мой, это был бы такой учёный, какого теперь с огнём не найдёшь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой!
Коростелёв в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.
— А какая нравственная сила! — продолжал он, всё больше и больше озлобляясь на кого-то. — Добрая, чистая, любящая душа — не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой учёный, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти… подлые тряпки!
Коростелёв поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата.
— И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности!
— Да, редкий человек! — сказал кто-то басом в гостиной.
Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И вспомнив, как к нему относились её покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нём будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковёр на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула в гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-жёлтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по чёрным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь ещё была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.
— Дымов! — позвала она громко. — Дымов!
Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё ещё потеряно, что жизнь ещё может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх. ..
— Дымов! — звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснётся. — Дымов, Дымов же!
А в гостиной Коростелёв говорил горничной:
— Да что тут спрашивать? Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут — всё сделают, что нужно.
| / Полные произведения / Чехов А.П. / Попрыгунья
— Эх, брат! Ну, да что! Сыграй-ка что-нибудь печальное. Вспомнив про многое и сообразив, Ольга Ивановна одевалась и в сильном волнении ехала в мастерскую к Рябовскому. Она заставала его веселым и восхищенным своею, в самом деле, великолепною картиной; он прыгал, дурачился и на серьезные вопросы отвечал шутками. Ольга Ивановна ревновала Рябовского к картине и ненавидела ее, но из вежливости простаивала перед картиной молча минут пять и, вздохнув, как вздыхают перед святыней, говорила тихо: — Да, ты никогда не писал еще ничего подобного. Знаешь, даже страшно. Потом она начинала умолять его, чтобы он любил ее, не бросал, чтобы пожалел ее, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала ему, что без ее хорошего влияния он собьется с пути и погибнет. И, испортив ему хорошее настроение духа и чувствуя себя униженной, она уезжала к портнихе или к знакомой актрисе похлопотать насчет билета. — Куда вы идете? — спрашивала его Ольга Ивановна в передней, глядя на него с ненавистью. Он, морщась и щуря глаза, называл какую-нибудь даму, общую знакомую, и было видно, что это он смеется над ее ревностью и хочет досадить ей. Она шла к себе в спальню и ложилась в постель; от ревности, досады, чувства унижения и стыда она кусала подушку и начинала громко рыдать. Дымов оставлял Коростелева в гостиной, шел в спальню и, сконфуженный, растерянный, говорил тихо: — Не плачь громко, мама… Зачем? Надо молчать об этом… Надо не подавать вида… Знаешь, что случилось, того уже не поправишь. Не зная, как усмирить в себе тяжелую ревность, от которой даже в висках ломило, и думая, что еще можно поправить дело, она умывалась, пудрила заплаканное лицо и летела к знакомой даме. Не застав у нее Рябовского, она ехала к другой, потом к третьей… Сначала ей было стыдно так ездить, но потом она привыкла, и случалось, что в один вечер она объезжала всех знакомых женщин, чтобы отыскать Рябовского, и все понимали это. Однажды она сказала Рябовскому про мужа: Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой: — Этот человек гнетет меня своим великодушием! Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил: — Пожалуйте, господа, закусить. По-прежнему Ольга Ивановна искала великих людей, находила и не удовлетворялась и опять искала. По-прежнему она каждый день возвращалась поздно ночью, но Дымов уже не спал, как в прошлом году, а сидел у себя в кабинете и что-то работал. Ложился он часа в три, а вставал в восемь. Однажды вечером, когда она, собираясь в театр, стояла перед трюмо, в спальню вошел Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло. — Я сейчас диссертацию защищал, — сказал он, садясь и поглаживая колена. — Защитил? — спросила Ольга Ивановна. — Ого! — засмеялся он и вытянул шею, чтобы увидеть в зеркале лицо жены, которая продолжала стоять к нему спиной и поправлять прическу. — Ого! — повторил он. — Знаешь, очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет. Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей всё, и настоящее и будущее, и всё бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала. Он посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел. VII Это был беспокойнейший день. У Дымова сильно болела голова: он утром не пил чаю, не пошел в больницу и всё время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к художнику. Она вошла к нему без звонка, и когда в передней снимала калоши, ей послышалось, как будто в мастерской что-то тихо пробежало, по-женски шурша платьем, и когда она поспешила заглянуть в мастерскую, то увидела только кусок коричневой юбки, который мелькнул на мгновение и исчез за большою картиной, занавешенной вместе с мольбертом до пола черным коленкором. Сомневаться нельзя было, это пряталась женщина. Как часто сама Ольга Ивановна находила себе убежище за этой картиной! Рябовский, по-видимому, очень смущенный, как бы удивился ее приходу, протянул к ней обе руки и сказал, натянуто улыбаясь: — А-а-а-а! Очень рад вас видеть. Что скажете хорошенького? Глаза у Ольги Ивановны наполнились слезами. Ей было стыдно, горько, и она за миллион не согласилась бы говорить в присутствии посторонней женщины, соперницы, лгуньи, которая стояла теперь за картиной и, вероятно, злорадно хихикала. — Я принесла вам этюд… — сказала она робко, тонким голоском, и губы ее задрожали, — nature morte. — А-а-а… этюд? Художник взял в руки этюд и, рассматривая его, как бы машинально прошел в другую комнату. Ольга Ивановна покорно шла за ним. Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить художника по голове чем-нибудь тяжелым и уйти, но она ничего не видела сквозь слезы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уж не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой. — Я устал… — томно проговорил художник, глядя на этюд и встряхивая головой, чтобы побороть дремоту. — Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд… Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьезно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю… А? Он вышел из комнаты, и Ольга Ивановна слышала, как он что-то приказывал своему лакею. Чтоб не прощаться, не объясняться, а главное не зарыдать, она, пока не вернулся Рябовский, поскорее побежала в переднюю, надела калоши и вышла на улицу. Тут она легко вздохнула и почувствовала себя навсегда свободной и от Рябовского, и от живописи, и от тяжелого стыда, который так давил ее в мастерской. Всё кончено! Она поехала к портнихе, потом к Барнаю, который только вчера приехал, от Барная — в нотный магазин, и всё время она думала о том, как она напишет Рябовскому холодное, жесткое, полное собственного достоинства письмо и как весною или летом она поедет с Дымовым в Крым, освободится там окончательно от прошлого и начнет новую жизнь. Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо. Рябовский сказал ей, что она не художница, и она в отместку напишет ему теперь, что он каждый год пишет всё одно и то же и каждый день говорит одно и то же, что он застыл и что из него не выйдет ничего, кроме того, что уже вышло. Ей хотелось написать также, что он многим обязан ее хорошему влиянию, а если он поступает дурно, то это только потому, что ее влияние парализуется разными двусмысленными особами, вроде той, которая сегодня пряталась за картину. — Что тебе? — Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. — Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелевым. Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип». Теперь же она вскрикнула: — Осип, это не может быть! — Пошли! Мне нехорошо… — сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. — Пошли! — глухо послышался его голос. «Что же это такое? — подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. — Ведь это опасно!» Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню, и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке, она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи. VIII Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжелой от бессонницы головой, непричесанная, некрасивая и с виноватым выражением, вышла из спальни, мимо нее прошел в переднюю какой-то господин с черною бородой, по-видимому, доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелев и правею рукой крутил левый ус. — К нему, извините, я вас не пущу, — угрюмо сказал он Ольге Ивановне. — Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он всё равно в бреду. — У него настоящий дифтерит? — спросила шёпотом Ольга Ивановна. — Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, — пробормотал Коростелев, не отвечая на вопрос Ольги Ивановны. — Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные пленки. А к чему? Глупо… Так, сдуру… — Опасно? Очень? — спросила Ольга Ивановна. — Да, говорят, что форма тяжелая. Надо бы за Шреком послать, в сущности. Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона, потом молодой, очень полный, с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища. Коростелев, отдежурив свое время, не уходил домой, а оставался и, как тень, бродил по всем комнатам. Горничная подавала дежурившим докторам чай и часто бегала в аптеку, и некому было убрать комнат. Было тихо и уныло. Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелева: он знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что Она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься… «Ах, как я страшно солгала! — думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. — Будь оно всё проклято!..» В четыре часа она обедала вместе с Коростелевым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелева и думала: «Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да еще с таким помятым лицом и с дурными манерами?» То ей казалось, что ее сию минуту убьет бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь… После обеда наступили потемки. Когда Ольга Ивановна вышла в гостиную, Коростелев спал на кушетке, подложив под голову шелковую подушку, шитую золотом. «Кхи-пуа… — храпел он, — кхи-пуа». И доктора, приходившие дежурить и уходившие, не замечали этого беспорядка. То, что чужой человек спал в гостиной и храпел, и этюды на стенах, и причудливая обстановка, и то, что хозяйка была непричесана и неряшливо одета — всё это не возбуждало теперь ни малейшего интереса. Один из докторов нечаянно чему-то засмеялся, и как-то странно и робко прозвучал этот смех, даже жутко сделалось. Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелев уже не спал, а сидел и курил. — У него дифтерит носовой полости, — сказал он вполголоса. — Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела. — А вы пошлите за Шреком, — сказала Ольга Ивановна. — Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешел в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелев — и больше ничего. Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в неубранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова. «Nature morte, порт… — думала она, опять впадая в забытье, — спорт… курорт… А как Шрек? Шрек, грек, врек… крек. А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси. .. избави. Шрек, грек…» И опять железо… Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора… Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила: — Барыня, постель прикажете постлать? И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошел в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелева. — Который час? — спросила она. — Около трех. — Ну что? — Да что! Я пришел сказать: кончается… Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слезы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься. — Кончается… — повторил он тонким голоском и опять всхлипнул. — Умирает, потому что пожертвовал собой… Какая потеря для науки! — сказал он с горечью. — Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! — продолжал Коростелев, ломая руки. — Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой! Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой. — А какая нравственная сила! — продолжал он, всё больше и больше озлобляясь на кого-то. — Добрая, чистая, любящая душа — не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой ученый, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти… подлые тряпки! Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата. — И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности! — Да, редкий человек! — сказал кто-то басом в гостиной. Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нем будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула в гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по черным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло. — Дымов! — позвала она громко. — Дымов! Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх. .. — Дымов! — звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснется. — Дымов, Дымов же! А в гостиной Коростелев говорил горничной: — Да что тут спрашивать? Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут — всё сделают, что нужно. [ 1 ] [ 2 ] | Смотрите также по произведению «Попрыгунья»:
| |||||
2003-2023 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии Created by Litra.RU Team / Контакты
| Дизайн сайта — aminis |
Чеховские рассказы Кузнечик. Сводка и анализ
Сводка
Ольга Дымова — светская львица, которая заботится о том, чтобы подружиться со звездами художественного, литературного и драматического мира. Ее хвалят за разнообразие ее талантов — рисование, пение, игру на музыкальных инструментах и актерское мастерство, — но она так и не стала экспертом в каком-либо одном навыке. Становится известно, что Ольга познакомилась со своим довольно обычным мужем, Осипом Стефанычем Дымовым, когда молодой человек лежал у смертного одра ее больного отца; главный герой влюбился в бескорыстие доктора и теперь восхищается им за его «простоту, здравый смысл и добродушие».
Рассказчик описывает распорядок дня Ольги и изобретательные способы, которыми она удовлетворяет свои дорогие вкусы, используя скудные заработки своего мужа. Каждую среду вечером она устраивает вечеринки, на которых ее гости «развлекаются всевозможными артистическими развлечениями». Осип объявляет ужин с гонгом на этих мероприятиях, но все известные люди, которые его посещают, в основном не замечают его. Обратив внимание на прекрасный профиль мужа и его сильные стороны, Ольга считает, что единственная его вина заключается в том, что он «совершенно не интересуется искусством». Тем не менее, главная героиня находит много творческого общения со своим красивым другом-художником Рябовским. Поэтому она решает провести лето в сельской местности, рисуя, а осенью присоединиться к своим друзьям-художникам в групповой экспедиции на Волгу. Рассказчик показывает преданность Осипа своей жене, рассказывая случай в день Белого понедельника, когда врач решил привезти Ольгу на пикник на дачу. Приехав на дачу, жена попросила его немедленно вернуться в их город, чтобы забрать платье, которое ей нужно на следующий день.
Повествование переключается на путешествие артистов на Волгу, где на пароходе начинается роман Ольги и Рябовского. Хотя Ольга умоляет художника подумать об Осипе, она начинает думать о своем муже как о «скучном, ненужном и далеком-далеком». Свидание Ольги и Рябовского продолжается все летние месяцы до сентября, когда они становятся полностью отчуждены друг от друга. Ольга в отчаянии угрожает покончить с собой из-за холодности Рябовского, но затем все милые письма, которые написал ей Осип, побуждают ее вернуться домой. Главная героиня садится на пароход и уезжает, чтобы восстановить свою жизнь вместе с мужем.
Однако, вернувшись домой, Ольга обнаруживает, что не может разорвать отношения с Рябовским. К декабрю Осип становится подозрительным и ему трудно смотреть жене в глаза, потому что ему стыдно за то, как она себя вела. Так же сконфужен и его друг Коростелев — «короткоголовый человечек с мятым лицом». В свою очередь, Ольга уже не изображает интереса к тому, что делает Осип, и не отвечает на известие о том, что он защитил диссертацию и таким образом получил повышение до «доцента по общей патологии». Ольга полностью озабочена своими неудачными отношениями с Рябовским, ведет себя неосторожно и часто следует за Рябовским, чтобы убедиться, что он не встречается с ее подругами. С типично драматическим размахом Ольга объявляет художнику о своем муже: «Этот человек убивает меня своим великодушием!» В день, когда главный герой обнаруживает, что Рябовский изменял, Осип ложится в постель с дифтерией после лечения мальчика от этой болезни. Это вырывает Ольгу из ее озабоченности собой и убеждает ее в том, что она действительно любит своего мужа. К сожалению, Коростелев сообщает Ольге, что прогноз врача неблагоприятный; несмотря на все усилия, Осип вскоре умирает. Коростелев садится на Ольгиную кровать, плачет и торжественно объявляет, что Осип «принес себя в жертву науке». Ольга слишком поздно понимает, каким блестящим человеком был ее муж и как ее равнодушие помогло ускорить его смерть.
Анализ
Главный герой Grasshopper наивен, энергичен и озабочен исключительно созданием «правильного впечатления». В глубине души Ольга — светский сноб, который маскирует свою неискренность притворным интересом к искусству. Но Чехов подчеркивает, что самый большой недостаток характера его главного героя состоит в том, что он принимает знаменитость за гениальность. Хотя Осип Дымов может показаться пресным и скучным по сравнению с гламурными друзьями его жены, жена слишком поздно понимает, что он просто скромничал в своем величии. Если в этой сказке и есть мораль — что сделало бы ее весьма необычной для произведения Чехова, — так это то, что гениальные не выставляют напоказ свое превосходство. Мы видим, что истинное величие не обязательно должно быть обхаживанием подхалимских светских львиц или выставлением напоказ для восхищения других: оно существует в умах тех, кто следует своим собственным амбициям. Тот факт, что Осип готов признать чужие интересы, характеризует его как свободомыслящего и просвещенного интеллигента — как Осип заявляет своей жене: «Я не понимаю пейзажей и опер — но это не значит, что я отказываюсь признавать их ценность». Эта непредвзятость заметно контрастирует с претенциозным Рябовским, который в припадке раздражения заключает, что «все на свете было условно, относительно и глупо».
Чехов переключается между своими многочисленными персонажами, рассказывая свою историю в серии коротких глав. В один момент мы следуем за Осипом в его поездке в деревню, чтобы навестить жену, а в следующий мы плывем по Волге в разгар лета с Ольгой и Рябовским. Такое эпизодическое форматирование придает повествованию размах и позволяет нам заглянуть в самые сокровенные, внутренние чувства персонажей. Это типичный Чехов, предполагающий, что даже самые тривиальные события в жизни людей, такие как поездка Осипа в деревню, чтобы привезти жену на пикник, заслуживают рассмотрения. Несущественного инцидента не бывает: Чехов описывает пищу, которую люди едят, то, как они расчесывают волосы, и даже мельчайшие нюансы речи, которые помогают нам представить себе реального человека. Каждая деталь жизни персонажей раскрывает другую грань их личности, так что по мере нашего чтения раскрывается больше слоев их натуры. Чехов явно очарован средствами и мотивами человеческого взаимодействия, которые ему удается исследовать, не вынося суждений. Например, когда Ольга решает изменить мужу и отмахивается от него как от «простого, обыкновенного человека», мы видим, что автор квалифицирует это резкое чувство тем, что домашняя жизнь молодой женщины казалась «далекой-далекой». Хотя ни один из персонажей не достоин восхищения — нельзя отрицать, что Осип довольно скучен и лишен блеска — автор представляет их слабости наряду с их сильными сторонами, чтобы создать настоящих, несовершенных людей. Никто не без греха, но никто не остается неискупленным прикосновением человечества.
Мелочь из жизни Антона Чехова
Упитанный, краснощекий молодой человек по имени Николай Ильич Беляев, лет тридцати двух, домовладелец в Петербурге, любитель ипподрома, зашел как-то вечером к Ольге Ивановне Ирниной, с которой он жил или, по его собственному выражению, тянул долгий, томительный роман. И действительно, первые интересные и восторженные страницы этого романа были давно прочитаны; теперь страницы тянулись и тянутся, не представляя ничего нового и интересного.
Не застав Ольгу Ивановну дома, мой герой лег на шезлонг и стал ждать ее в гостиной.
«Добрый вечер, Николай Ильич!» он услышал детский голос. — Мать сейчас будет. Она ушла с Соней к портнихе.
Сын Ольги Ивановны, Алеша, мальчик лет восьми, на вид грациозный и очень холеный, одетый как картинка, в черном бархатном пиджаке и длинных черных чулках, лежал в той же комнате на диване. Он лежал на атласной подушке и, видимо, изображая акробата, которого он недавно видел в цирке, задирал в воздух то одну ногу, то другую. Когда его изящные ноги утомлялись, он пускал в ход руки или импульсивно вскакивал и становился на четвереньки, стараясь стоять ногами в воздухе. Все это он проделывал с величайшей серьезностью, тяжело задыхаясь и охая, как будто жалел, что бог дал ему такое беспокойное тело.
— А, добрый вечер, мой мальчик, — сказал Беляев. — Это ты! Я тебя не заметил. Твоя мать здорова?
Алеша, взявшись правой рукой за кончик левой ноги и приняв самую неестественную позу, перевернулся, вскочил и выглянул на Беляева из-за большого пушистого абажура.
«Что мне сказать?» — сказал он, пожимая плечами. — На самом деле мать никогда не бывает здоровой. Ведь она женщина, а с женщинами, Николай Ильич, всегда что-нибудь не так.
Беляев от нечего делать стал следить за лицом Алеши. Он никогда прежде, за всю свою близость к Ольге Ивановне, не обращал на мальчика никакого внимания и совершенно игнорировал его существование; мальчик был перед его глазами, но он не думал, почему он здесь и какую роль играет.
В сумраке вечера лицо Алеши, с его белым лбом и черными немигающими глазами, неожиданно напомнило Беляеву Ольгу Ивановну, какой она была на первых страницах их романа. И он чувствовал себя расположенным быть дружелюбным к мальчику.
«Иди сюда, насекомое», сказал он; «Позвольте мне взглянуть на вас поближе».
Мальчик спрыгнул с дивана и подскочил к Беляеву.
— Ну, — начал Николай Ильич, кладя руку на худое плечо мальчика. «Как поживаешь?»
«Как бы это сказать! Раньше мы жили намного лучше.»
«Почему?»
«Очень просто. Раньше мы с Соней учились только музыке и чтению, а теперь нам дают учить французскую поэзию. Ты брился в последнее время?»
«Да. »
«Да, вижу. У тебя борода короче. Дай-ка я потрогаю ее… Больно?»
«Нет».
«Почему это, если дергаешь за один волос, то больно, а если сразу много, то совсем не больно? Ха-ха! И, знаешь, жаль, что у тебя нет усов. Здесь надо побрить… а здесь по бокам волосы надо оставить…
Мальчик прижался к Беляеву и стал играть с его цепочкой от часов.
— Когда я пойду в гимназию, — сказал он, — мама купит мне часы. Я попрошу ее купить мне вот такую цепочку для часов… У отца такой медальон, только на твоем с решетками, а у него с буквами… В середине его портрет мамы… У отца теперь другая цепочка, не с кольцами, а как лента. …»
«Откуда ты знаешь? Ты видишь своего отца?»
«Я? М-м… нет… Я…»
Алеша покраснел и в большом смущении, чувствуя себя пойманным на лжи, стал усердно царапать ногтем медальон. . . . Беляев пристально посмотрел ему в лицо и спросил:
— Ты видишь своего отца?
«Н-нет!»
«Ну, говорите откровенно, ваше благородие. .. Я вижу по вашему лицу, что вы говорите неправду. Раз проговорился, то и вертеться нечего. Скажите, вы его видите? Приходи как друг».
Алеша замялся.
«Ты не скажешь маме?» он сказал.
«Как будто я должен!»
«Ваше честь?»
«Честное слово.»
«Ты ругаешься?»
«Ах ты, раздражительный мальчик! За кого ты меня принимаешь?»
Алеша огляделся, потом широко открытыми глазами прошептал ему: Я надеюсь, что мать не узнает, а то мы все поймаем: Соня, и я, и Пелагея… Ну, слушай… Мы с Соней видимся с отцом каждый вторник и пятницу. провожает нас гулять перед обедом мы идем в ресторан «Апфель», а там нас ждет отец… Он всегда сидит в отдельной комнате, где, знаете ли, мраморный стол и пепельница в виде гусь без спины…»
«Что ты там делаешь?»
«Ничего! Сначала мы говорим «как дела», потом все садимся за стол, и отец угощает нас кофе и пирожками. Ты знаешь, Соня ест пирожки с мясом, а я терпеть не могу мясо- Пироги! Я люблю пироги из капусты и яиц. Мы едим так много, что приходится изо всех сил стараться съесть как можно больше за обедом, чтобы мама не заметила.
«О чем ты говоришь?»
«С отцом? Ни о чем. Он нас целует, обнимает, рассказывает нам всякие забавные анекдоты. Знаешь, он говорит, когда мы вырастем, он возьмет нас к себе жить. Соня не хочу поехать, но я согласен. Конечно, я должен скучать по маме, но тогда я должен писать ей письма! Странная идея, но мы могли бы приехать к ней в гости на праздники, не так ли? Отец говорит: еще, что он купит мне лошадь.Он ужасно добрый человек!Я не могу понять, почему мать не просит его приехать к нам жить и почему она запрещает нам видеться с ним.Вы знаете, он очень любит мать Он всегда нас спрашивает, как она и что делает. Когда она болела, он вот так хватался за голову и… и все бегал. Он всегда говорит нам быть послушными и почтительными к ней. Слушай. правда ли, что мы несчастны?»
«Гм!… Почему?»
«Вот что говорит отец. «Несчастные вы дети, — говорит. Странно его слышать, право. — Вы несчастны, — говорит, — я несчастен, и мать несчастна. Вы должны молиться Богу, — говорит он, — для себя и для нее.
Алеша остановил взгляд на чучеле птицы и задумался.
«Итак…» — прорычал Беляев. — Так вот как ты живешь. Встречи в ресторанах устраиваешь. А мама не знает?
«Нет-о… Откуда ей знать? Пелагея ни за что ей не сказала бы, знаете ли. Позавчера он дал нам груши. Сладкие, как варенье! Я съел две».
«Гм!.. Ну, а я говорю… Послушай. Отец говорил что-нибудь обо мне?»
«О тебе? Что мне сказать?»
Алеша испытующе посмотрел в лицо Беляеву и пожал плечами.
«Он ничего особенного не сказал.»
«Например, что он сказал?»
«Ты не обидишься?»
«Что дальше? Почему он оскорбляет меня?»
«Он не ругает тебя, но ты знаешь, что он сердится на тебя. Он говорит, что мать несчастна из-за тебя… и что ты погубил мать. Ты знаешь, что он такой чудак! Я ему объясняю, что ты добрый, что маму никогда не бранишь, а он только головой качает».
«Значит, он говорит, что я ее погубил?»
— Да, вы не обижайтесь, Николай Ильич.
Беляев встал, постоял немного и прошелся по гостиной.
«Это странно и… нелепо!» — пробормотал он, пожимая плечами и саркастически улыбаясь. — Он весь виноват, а я ее погубил, а? Невинную овечку, надо сказать. Так он тебе сказал, что я погубил твою мать?
«Да, но… ты ведь сказал, что не обидишься.»
«Я не обижаюсь, и… и не твое дело. Да ведь это… да ведь прямо смешно! Меня в это всунули, как курицу в бульон, и теперь, кажется, винить!»
Раздался звонок. Мальчик вскочил со своего места и выбежал. Через минуту в комнату вошла дама с маленькой девочкой; это была Ольга Ивановна, мать Алеши. Вслед за ними вошел Алеша, вприпрыжку и подпрыгивая, громко напевая и размахивая руками. Беляев кивнул и продолжал ходить взад-вперед.
«Конечно, чья это вина, если не моя?» — пробормотал он, фыркнув. «Он прав! Он раненый муж».
«О чем ты говоришь?» — спросила Ольга Ивановна.
— Да что же?.. Да послушайте же, какие сказки теперь распускает ваша законная супруга! Оказывается, я негодяй и негодяй, что я погубил вас и детей. Я единственный счастливый! Чудесно, чудесно счастлив!»
«Я не понимаю, Николай. В чем дело?»
«Да послушайте этого молодого джентльмена!» — сказал Беляев, указывая на Алешу.
Алеша вспыхнул, потом побледнел, и все лицо его забилось от ужаса.
— Николай Ильич, — сказал он громким шепотом. «Ш-ш!»
Ольга Ивановна удивленно посмотрела на Алешу, потом на Беляева, потом опять на Алешу.
— Спросите его, — продолжал Беляев. — Твоя Пелагея, как настоящая дура, водит их по ресторанам и устраивает свидания с их папой. Но не в этом дело: дело в том, что их милый папа — жертва, а я — негодяй, разбивший обоих твоих жизни. . .»
— Николай Ильич, — простонал Алеша. «Почему, вы обещали на вашем честном слове!»
«Ах, прочь!» — сказал Беляев, отмахиваясь от него. — Это важнее всякого честного слова.